Записки технотеолога в миру (120-130)

by technotheologist

3191. Член Комитета метарек (работающий сейчас над вызовом подземного притока Волги, Почайны) рассказывал о советской программе подготовки дельфинов-десантников: их транспортировали на военных самолётах в специальных ваннах и сбрасывали на парашютах в море для нейтрализации аквалангистов-диверсантов. Сен-Симондон говорил, что человек лучше оборудован для мышления, а животное — для действия, что иногда — исключительно редко — у животного всё же случаются акты мышления, а, возможно, и акты самоосознания, которые оно, правда, не может запомнить и передать. Эти акты подобны вспышкам молнии в ночи, освещающим всё на миг и не оставляющим после себя следа. Представьте, что такая молния пронзает дельфина-десантника в тот самый момент, когда он летит на парашюте над морем. Он словно впервые говорит себе: бог ты мой, да я же боевой дельфин, у меня на роструме закреплена игла с подведённым к ней резервуаром углекислого газа, и я лечу на парашюте над морем! После этого в его сознании снова наступает мрак, быть может, навсегда. Не исключено, что подобные вспышки мышления, но уже на некоем метароувне — акты метасамоосознания — случаются и с людьми. Какой-то один раз в жизни сознание человека вдруг заливается сверхъестественным светом, и он говорит себе: д̶а̶ ̶я̶ ̶ж̶е̶ ̶л̶е̶т̶а̶ю̶щ̶и̶й̶ ̶б̶о̶е̶в̶о̶й̶ ̶д̶е̶л̶ь̶ф̶и̶н̶^W^W^W^W^W^W да я же сотрудник института технотеологии! После этого человек также забывает об этом опыте или из страха перед неизвестным обесценивает его, называя «фантазийным образом», «грёзой», «метафорой», и т.п. Наша задача — удержать этот раствор и сделать так, чтобы он переливался.


1480. Недавно по пути на Кузнечный рынок (здесь нужно сделать пояснение: Кузнечным рынком у нас называют главный рынок стегановалют и галактический райцентр порфироэкономики; стегановалюта относится к криптовалюте так же, как криптография к стеганографии: это вид финансовых медиа, которые циркулируют таким образом, что остаётся в тайне сам факт их циркуляции, иначе говоря, это деньги, про которые никто, кроме участников транзакции, не знает, что это деньги; стегановалюту придумали сторонники стеганоанархии, то есть такой анархии, про которую никто, кроме её участников, не знает, что это анархия, в силу чего она способна сосуществовать с любыми метаполитическими системами; экономическая система, сочетающаяся со стеганоанархией, называется порфироэкономикой; первый корень этого составного слова, «порфир», отсылает, очевидно, к пурпуру и, тем самым, ко всему движению Пурпурного Просвещения; но тот, кто ввёл этот термин в обиход, имел в виду прежде всего так называемые порфировые структуры — горные породы, основная масса которых включает в себя вкрапления минералов, порфировых выделений; в порфироэкономике экономическим процессам отведена вторичная, небазисная роль: это такие же вкрапления в нашу метарусскую трансиндивидуальную жизнь, какими являются минералы-вкрапленники в общей порфировой массе), уже к ночи, мне пришлось пройти шагов с пятнадцать рядом с толпой шестерых пьяных балерин. (Технически верней, замечу, термин «балет-пролетарии», или «балетариат»: ко всем балеринам в райцентре прицеплены динамо-машины, чтобы давать ток в недоразвитые районы.) И супротив моей воли я подслушал часть их беседы. Больше всего меня поразила одна загадочная фраза, которая до сих пор не выходит у меня из головы. Она прозвучала ближе к концу короткого монолога, в его кульминационной точке: «А потом я решила сжать театр на хуй!». Нет, меня озадачило не использование экспрессивного языческого выражения (Богонадзор толерантен к ситуативному политеизму, особенно исповедываемому в плену этаноловой грёзы). Я не мог взять в толк, как именно героиня рассказа собиралась сжать театр. Я, конечно, читал о том, что жёны сжимают своих мужей, отцы — детей, дети — домашних питомцев и так далее. Это распространённый вид домашнего насилия — сжать, а потом ещё и запаролить для гарантии. Метаархивариусы, как правило, без потерь восстанавливают жертв бытовой компрессии. Но тут нужна была консультация какого-то специалиста по истории компрессии или общей теории упаковки/распаковки. Действительно ли она собиралась сжать весь театр (в котором, судя по всему, вращала динамо-машину) — со всеми его декорациями, фурками, проскениями, софитами, подсобками — или же это было сказано фигурально? А может, речь шла о сжатии всех данных о театре (что в некоторых случаях, разумеется, эквивалентно сжатию самой вещи)? Экспрессивность фразы, однако, указывала на то, что здесь также имел место случай направленной агрессии: по всей видимости, балетариатка и в самом деле намеревалась сделать то, что она сказала. К несчастью, я не поинтересовался у неё, как это осуществимо. А в том, что это в принципе осуществимо, пусть и неизвестным мне способом, я не сомневался. Дело в том, что в окрестностях Кузнечного рынка околачиваются самые разные персонажи, рынок стегановалют притягивает к себе сумасшедших учёных и вследпринимателей со всего района, и если балерины пьют рядом с рынком, значит, они с большой вероятностью пьют не просто так. Остальную часть пути я размышлял о том, можно ли сжать «театр памяти», придуманный венецианским аферистом и герметиком Джулио Камилло, а потом компенсировал эти израсходованные кванты внимания покупкой трёх шляпок по цене двух.


2806. Молодые годы нашего отдела сгубила жадность настоятеля. Он и сам считал жадность своим главным грехом. Настоятель требовал от себя и от других каждый день изобретать минимум по пятнадцать понятий — он верил в количество. Это было настоящее ударное социалистическое строительство концептов, маниакальное стремление к многократному превышению норм философского производства. Очевидная опасность, таившаяся за этой жадностью, — риск выгорания, нервно-психического срыва. В массе своей нам, правда, эта опасность не грозила: мы были ветеранами спортивного соединения–разделения, закалёнными атлетами выкручивания мозга. Менее очевидная проблема состояла в том, что понятия эти выходили по большей части поверхностными, не настаивающими, не принуждающими. Им не хватало глубины немецких или греческих фабрик мысли. Тут отчасти сказывался географический исток мышления настоятеля — зрительно-моторная реальность Петрограда, города преимущественно плоского и потому в основном производящего на свет сложные поверхности. Петроград с его тысячей островов являлся городом более делёзианским que le roi même, то есть чем сам Париж. И даже москвичи были глубже петроградцев, хотя трусливый императив незалипания не позволял им уходить вниз достаточно далеко, без оглядки на оставшиеся наверху кремлёвские стены. Настоятель соглашался с такой характеристикой своего геокультурного генеза, но не с его оценкой. Он не верил в глубину, как её изображала традиция. Глубина земли — просто инверсия мифологической глубины неба. Но если в небо мы погружались достаточно глубоко, то в землю — не более чем на каких-то 12 км: всё так называемое хтоническое — это, не исключено, просто-напросто отражение страхов и ожиданий, разжиженных по поверхности. Там, внизу, может статься, ничего и нет — полость, пустота. Или ярмарки, карнавалы. Или самый долгий дождь. Хтонические структуры настоятель приводил к теллурическим, всё тайное, жуткое — к обычному, повседневному. Что такого глубокого придумали эти мудрецы-философы, — спрашивал он, — что не было хоть раз на уме у обычного смертного. Например, древневосточный апофатизм: это же просто когда в кабацком меню нет на выбор ни того, ни того. Или античная субстанция — да это же на самом деле земля и есть, почва, никогда не выскальзывающая из-под ног. Или Идея: это когда начертить на земле можешь, — например, круг, — а будет всё равно не то, неточно. А многосоставные, парные понятия, такие как материя и форма, спрашивали мы. А эти связаны с особенностями технологического производства древности, во многом сохранившимися до сих пор и лишь недавно частично обжалованными «цифрой»: сначала берём что-то из головы, потом лепим (хотя можно делать-думать наоборот — сначала лепить, а потом уже смотреть, что получается, как, вообще говоря, на практике — а не в ссаной теории — чаще всего и происходит). Так же, собственно, и с понятиями: держащимися и глубокими представляются те, что отвечают некоей усреднённой практике, повторяющимся ситуациям, из которых их только и можно узнать и признать как глубокие и держащиеся. А не наоборот — что, мол, жизнь удивительным образом резонирует с откуда-то чудом добытыми понятиями. Понятие — это просто слово, которому повезло стать надеждой. Думаете Хайдеггер доставал свои понятия из каких-то там глубин, — спрашивал настоятель, — да нет, на самом деле он был прежде всего необыкновенно чувствительным публицистом, внимательнейшим пользователем западноевропейских социальных сетей: раздражает, что люди шатаются по киношкам, — ужас и скуку придумал, раздражают философские антропологи, коллеги с соседней кафедры, — придумал, как обходиться без человека. Всё, что Хайдеггер по-настоящему изобрёл или, вернее, переизобрёл, это своего рода эквалайзер, фильтр верхних частот, превращающий эту отвратительность повседневности в возвышенное поэмы. Как математикам, так и философам платят за одно и то же: за изобретение языка и уход за ним. А те платят за это изобретение временем своей жизни, проведённом в аскетическом отказе от простых человеческих радостей. Нормальная, в общем, сделка. А по большому счёт и то, и то — просто очень странная сфера услуг, как волосы стричь, только более времяёмко. В этом своём софистском жесте настоятель опасно сближался с теми, кого страшно не любил, — всякими витгенштейнианцами и бурдьёанцами. Не любил, как нам казалось, больше из стилистических соображений. Почему ты заодно с этими мудаками, спрашивали мы. Я не заодно, отвечал настоятель, так только кажется. Хотя и верно то, что я, как и они, свожу философию к повседневности — у витгенштейнианцев это речевой обиход, у несчастных марксистов общественные структуры, — однако я понимаю повседневность иначе. Для меня повседневность — это слабый или сверхслабый Бог, единственная истинная форма существования божественного сегодня. Я замкнул модерн и архаику в кольцо. Нет, я не против мистического — если вы так жаждете мистически глубокого и вам претит всё мещански здравомысленное, — но к мистике часто обращаются слишком преждевременно, тогда, когда ещё можно всё объяснить земными сложными или сверхсложными поверхностями. Мы в этом смысле должны оставаться обычными смертными, рядовыми обитателями Земли, но Земли, которая как бы увидена с далёкой звезды или из сверхдалёкого будущего — как забавная планета, единственная и неповторимая, но одна среди многих. Земля — не наша кровь и почва, а наш любимый локал бар. Мы знаем своё дело, свой круг задач и в чужие миры свой нос не суём. Потому что более-менее известно, что нас там ждёт — какая-нибудь Малая или Большая Поломка, или, говоря языческим русским, полная, невероятная хуйня или полный, невероятный пиздец. Ну правда, какими ещё словами вы сможете это описать? Лучше посмотрите, сколько всего существует в промежутке между тем и другим, давайте лучше займёмся этой серединой. И поверьте, она будет не менее странной и удивительной, чем ваши отчаянные прыжки в бездну. Вам просто не хватает невозмутимости, вы ведёте себя, как истерички. Или что, вы хотите, чтобы вместо соцстроительства я удалился на -дцать лет в какой-нибудь ашрам и потом вернулся оттуда бездельником, раздутым от тщеславия? Нет уж, я лучше все эти годы буду поливать цветы на подоконнике и ходить по четвергам в бассейн. Может, каким-нибудь математикам и учёным когда-то и удавалось приоткрыть завесу над бездной, но когда они возвращаются оттуда обратно, к объяснению на естественном языке, а не на формальном языке значков и схем, они снова голые — тогда мы ставим им неуд и отправляем на пересдачу. А что поэты, спросили мы. Муза поэтов, как говорится, блудила со многими до них: язык поэтов — это, конечно, не технический язык понятий, но он оттого и ещё быстрее стирается, мгновенно растворяется на языке, как мятная пластинка. Мы все в равных условиях, никому не легче и не тяжелее. Но у нас у всех есть коммон таск. За всеми этими грубоватыми размышлениями крылась свойственная настоятелю вера в алогичность мира, думали мы. Для него не было Логоса как программы-объяснителя, как Христа. На что настоятель отвечал: а Христос сам был алогичным Логосом. Или вы верите в то, что он действительно всё объяснил? Точнее, что это объяснил он, а не за него — толпы приунывших, отчаявшихся системных администраторов церкви? Мы свободные одинокие люди, коммунисты метабудущего, изобретатели бесконечности, говорил он, а вы просто не можете без тайны и чуда, и ещё и авторитет вам подавай. Да идите вы к чёрту — он тут более лучший специалист. А ещё лучше возвращайтесь на землю, к своим станкам и барам, женщинам и монастырям, грехам и добродетелям. У нас с вами слишком мало времени.


553. Невозможно было не думать о капитанской реке наших заблуждений. Новый язык вырабатывался постепенно, как бы в кузнице или сапоге значений. Он был свеж, напряжён, излучист, его хотелось сразу пустить в депо, что-то с помощью него расстроить или смешать. Как новое оружие, боль или вешалка-резец, он сиял на аптекарском солнце и взывал к новым причинам.
Абстракции не утолят твоей непогоды, мы должны перевернуть евхаристию, заменить её щебнем… Мы любим соломенные инверсии! И мы не останемся в долгу перед лупой архаики.
Как мыслить абстрактно по-метарусски? Происходит как бы сдвижения, одно из них встречное, другое Аристотель. Я научился мыслить избирать нужное вычеркнуть. Трицепс есть понятие нерождённое, в опасности гнущегося подменить холодную опёку.
— Холодную опёку? — внезапно переспросил сотрудник Музея поломок.
— Нет, холодную oпёкy, — сказал я и продолжил чтение.
Вертопрах гонится за бежевым. Это суть рассказа. Передайте её мне отчаянно, клизменно. Желание желе ведёт к истощению попытку отбрасывания. Максимально или мексиканцы порождают Тюмень и греется воздух в береве. Воч воч опендейл. Решётка река, читай. Миниатюрные возницы, автоматическая синонимизация, так ты философский текст не напишешь не подаришь. Я знаю, потому что я Водолей, в моей жилах апатия королей, снедь мы днесь. Здесь? Да, чуть правее и думайте, где воздух, где перевод с русского на метарусский, с метарусского на китайский. Это что получается, метарусские пишут, как цепи Маркова? «Великолепно, нет». Сдвиг вертикальные метафорические гарантируются мощными словарями быстрыми знаменами, метонимические сдвиги действительно Марков старший, а что такого. Но это не бессмыслица, дело в том, что через эти операции кодируется третий смысл, который становится доступен, если ты знаешь общий алгоритм замены в каждой из групп случаев.
— Это что-то вроде секретного послания? Стеганография? — спросил 𝔚.
— Нет, тупо нет никакого секретного послания, все сдвиги снедь смысловые, не технические. Как у аль-Кручёных. Чтобы различать, мы называем их кручениями или метасдвигами, — сказал я.
— Какие же они смысловые, если я не вижу никакого смысла? Точнее, смысл есть, но мерцающий: я как будто переплываю из тёмных вод в светлые и обратно…
— Переплывать из тёмных вод в светлые и обратно — это и есть переводá, — сказал сотрудник Музея поломок.
— Это просто плохая переводá, — сказал я. — Сейчас очень мало хороших переводчиков с метарусского.
— Сколько, кстати, стоит килосекунда работы переводчиком с метарусского?
— Переводчиком-метафористом?
— Да.
— Четыре любви, одна нежность.
— Четы релюбви, од на нежность… — сдвинулся ♆.
— Не сдвигайся, лучше закрутись, почитай, — сказал сотрудник Музея поломок.
— А что мы там можем вычитать? Я ожидал нового упругого языка, а там спам голимый… — сказал 𝔚.
— Мы просто ещё не разрушили прямую речь, в которой мы все снедь существуем и которая удерживает и ограничивает кит, — сказал я.
— А как я разрушиьь? Злонамеренно? Нет, это вряд ли. Нл что точно, этот новый язык дороже был быть вдохновляющим, отступником, серостью теорией. Почему не раскрашенным? Да потому что грядёт су

После того, как действие Скалы закончилось, мы стояли в остывшем бассейне и вели разбор.
— По большому счёту, меня интересует лишь одно: модно ли таким образом создавать новые понятия?
— Комбинаторно, как на футурологическом конгрессе?
— Не совсем. Но с той же лихостью, с какой разлетаются искры от токоприёмника движущегося локомотива. Не тысяча плато и даже не тысяча оз, о которых писал Кропоткин, а миллионы искр…
— Каждое понятие — это ответ на какой-то вопрос, решение какой-то проблемы. На что отвечают эти понятия-искры?
— На что-нибудь да отвечают. Мало, что ли, вопросов?
— Но ведь сложней поставить вопрос, чем…
— Зато когда вопрос будет уже поставлен, можно будет выбирать из имеющихся ответов. Это как подбор дверей к ключу.
— Только они и гибнут так же моментально, твои понятия-искры…
— Гибнут, но высекаются. Сечёшь?
— Секунду.

Мы подбежали к Андрею. Он лежал на склоне оза среди огромных чёрных обломков поезда. То тут, то там был разбросан дымящийся ещё уголь, горела сухая трава.
Андрей был в сознании, его шея была неестественно вывернута, взгляд направлен вверх, в закатное небо.
— Андрюха, зачем ты?.. — подскочил Филипп.
— Мука, братцы… мука нехватки языка, — прохрипел Андрей, продолжая глядеть в пустоту.
— Где у тебя болит? — спросила Мария.
Андрей не ответил. Видно было, что ему трудно дышать.
— Возможно, повредил позвоночник, — сказала Мария, расстегивая ему воротник гимнастёрки.
— Зачем разогнал локомотив? — строго спросил Павел, стоявший в метре от Андрея. — Будешь отвечать за это перед трибуналом!
— Искры… — выдавил из себя Андрей.
— Какие ещё искры?
— Я хотел проверить… проверить, можно ли…
— Пашка, надо скорей его в лазарет, — сказала Мария.
— …Создавать так новые понятия… — продолжил Андрей. — С той же лихостью, с какой…
— …С какой, разлетаются искры от токоприёмника движущегося локомотива, — договорил за него Иван.
Андрей медленно перевёл взгляд на Ивана и бессильно улыбнулся. И так и застыл с этим выражением лица.
— Андрюша!.. — позвала Мария и приникла ухом к его груди.
Вдалеке над полем раздались звуки кнопочного аккордеона. Тело Марии содрогалось от беззвучных всхлипываний. Филипп протянул руку к голове Андрея и опустил ему веки.
— Он не учёл, что каждое понятие — это ответ на какой-то вопрос, решение какой-то проблемы. И что сложнее поставить вопрос, чем придумать новый термин, — спокойно сказал Павел.
— Но теперь этот вопрос поставлен, — сказал Филипп, оглядываясь на стоявшего за ним Павла.
— И поставила его сама жизнь, — сказал Павел. — Широкофазное веснушчатое давление.

Через две мегасекунды стало ясно, что мы наконец-то достигли самого дна распределённой сети и пора снаряжать новую логоразведочную экспедицию. Истинный смысл посланий, которые палеороботы оставляли для нас в автоматически сгенерированных текстах, осевших в поисковом лимбе, только-только начинал проступать. Мы учились думать, как они, писать, как они, читать, как они, чтобы понять, что с нами произошло после синели, «бархата понятий».
Пока что удалось установить следующее.
1. Любое, даже самое странное словосочетание становится контейнером понятия, если многократно повторяется для описания некоей характерной ситуации или явления.
2. Понятия не искры, но они искрят.
3. Нижние слои распределённой сети изобилуют неизвестными видами животных.
На данном этапе не обошлось без трагических происшествий: пара поэтов, внештатных сотрудников УМрИ, погибли на глубине, не выдержав перепада давления новых синтагм, после чего мы приняли решение отправлять в логоразведочные экспедиции сугубо непоэтов — аскетов воображения и воинов отложенной памяти. Но и эти последние были не оптимальны. Если непоэтов изобрёл философ-идеалист Платон, а нефилософов — философ-материалист Фейербах, то мы стремились к тому, чтобы изобрести нетеологию — воспитать нетеологов, которые были бы, согласно нашей догадке, наиболее оптимальными исследователями воображения.

Неправда, обман, думал я, всё это неправда. У нас нет надежды, мы живём без надежды. Мы пишем это только потому, что нам больше ничего не остаётся, саму эту безнадёжность мы делаем письмом. О, Великая Мать письма!.. Но и это письмо не родит новых понятий, не станет зарёй нового мышления. Мы как будто лишились концептопорождающей силы — если вообще когда-либо ей обладали. Всё, что у нас есть, это мука нехватки нового языка, серебристая жажда, закупоренные протоки, янтарь метазастоя. Ну и сам язык, который всегда уже здесь и за которым мы можем только счастливо и рабски следовать. Если раньше, во времена нашей юности мы могли написать текст, который спас бы нас, то теперь такой текст невозможен. Мы вынуждены молча наблюдать за тем, как заламываются черешни от порывов ветра, как поднимается солнце над хозяйственным укладом городов, как тащатся вдаль телеги, гружёные айфонами и айвой, но у нас никогда не будет свободы сказать: да, теперь мы другие, мы говорим иначе, смерть ненадолго отступила. Не любовь побеждает смерть — язык побеждает смерть. Любовь побеждает разве что Бога. Если мы прекратим наши логоразведочные экспедиции, Метароссия погибнет.


4444. «“Один колдун тяжело заболел. Ни он сам, ни знахари из соседних селений не могли ему помочь. Однажды к колдуну пришёл его давний знакомый, прослышавший о его болезни, и сказал: вот тебе четыре четвёрки — мне сегодня был сон, что это должно тебе помочь. Колдун поблагодарил пришедшего, схватил эти четыре четвёрки и ударил его ими так, что тот упал замертво. После этого колдун быстро пошёл на поправку”.
Далее генерал комментирует эту притчу в своём твиттере: “Интересно, что здесь всё перевёрнуто”»
(Генерал Твёрдый: жизнь и бессмертие. Серия «Жизнь замечательных людей»)


-2319. Я так долго ждал этого будущего, но теперь, когда оно наступило, я почти ничего не понимаю в нём. Я не понимаю, что пишут новые авторы, как они думают. Но это не непонимание-отталкивание, как при столкновении с чем-то абсолютно чуждым, а скорее непонимание-утрата, как когда ты читаешь текст и тебе всё понятно, а потом, спустя какое-то время, открываешь его опять — а его смысл рассыпался, не восстанавливается. Прежде я был способен восстановить это утраченное понимание повторным усилием и работой памяти, а теперь у меня на это нет ни сил, ни времени, я могу уже не успеть собрать происходящее в звучащий аккорд. Тем мучительней эта ситуация — ситуация обретения сокровищ, которыми невозможно воспользоваться.

Например, я не понимаю, как сегодня ориентироваться в метагороде, значение всех этих индексов и подсказок… Я пробовал гуглить, открывал приложение «Карты», но моя метавнучка говорит, что так никто уже не делает. Все пользуются какими-то растяжками, причмокиваниями, выдыханиями — бог знает чем. Это вообще какие-то другие тела, не человечьи, а рептильи или птичьи, они извиваются, изламываются, вытягиваются… Вторые цифророждённые, особенно молодые, делают это с недостижимой лёгкостью, приводящей меня в уныние.

Вчера мне стоило огромного труда найти на втором уровне нужную мне фармацею и синтезировать лекарство. Пока я собирал формулу медикамента, за мной образовалась длинная очередь, которая терпеливо с жалостью наблюдала за мной. Наконец один молодой человек — таких при метазастое называли «трансформерами» — вызвалось мне помочь. Если бы не оно, я бы добавил лишний гетероатом и, возможно, имел бы проблемы. Хоть приходи в фармацею с бумажным учебником по органической химии, но тогда выстроится очередь уже чтобы посмотреть на меня.

Хуже всего то, что постсингулярная индустрия полностью забила на обратную совместимость. Я не могу открыть в веснушчатых ботинках свои любимые книжки. Говорят, где-то на четвёртом уровне есть контора, конвертирующая старые дежавю в ботиночные, но дотуда тоже ещё нужно добраться (страдания старого конвертера). О, если бы только существовала подобная контора для перевода в понятный мне формат того, что пишут современные меташкольники!.. Я — Непонимайка в метагороде.

Иногда меня узнают на уличном медиуме — не потому что помнят мои былые заслуги, а скорее всего потому что установили себе распознаватель лиц. Какой-нибудь пэк вроде «1300 легендарных учёных—CCCXVIII» или «Живые звёзды Петрограда—CLXIV». Тогда я имею короткий, полный любезностей разговор, заканчивающийся обычно тем, что у меня спрашивают контакт, я начинаю диктовать свой мейл, тут все пугаются и спешат попрощаться. Метавнучка давно предлагает мне установить новые ботинки, но я даже не знаю, как нужно присвистнуть или причмокнуть, чтобы там прогрузился начальный вертекс. Я обречён быть полуслепым и полуглухим в этом новом мире, к созданию которого когда-то приложил руку я сам. Мне остаётся только ждать: в институте говорят, что скоро я буду готов к ζ-полному восстановлению. Вечером на углу Среднего проспекта и Восточной 56-й улицы я куплю последний выпуск журнала «Стареть в Петербурге» (там иногда попадаются смешные ностальгические статьи про моих знакомых и хорошие подборки палеомемов), вернувшись домой, приму свои таблетки и погружусь в длинный красный тревожный сон.


542.
— Учитель, почему ты так не любишь Москву и москвичей?
— Я против гиперцентрализации, против московско-большевистского империализма. Для анархиста не любить Москву естественно. Призывать анархиста любить Москву всё равно что призывать ортодоксальных марксистов любить богатых или радикальных феминисток — любить мужчин.
— Но в Москве же много людей, и все они разные…
— Помнишь, что Пазолини говорил про буржуазию? То же можно сказать и о москвичах: всё, что бы они ни делали, каким бы искренним, глубоким и благородным это ни было, всегда будет сделано не так.
— Москвичи сами иногда говорят, что зажрались…
— На самом деле москвичи систематически недоедают. Москва — это страшный внутренний голод, выдаваемый за пресыщенность и сверхизобилие.
— Чего же москвичи недоедают, Учитель?
— Воображения. Москва стягивает в себя все ресурсы воображения только для того, чтобы уничтожить их, как она уничтожает санкционные продукты. Москва — это грабитель воображения. Поэтому москвичи ничего своего придумать не могут, они ничего не производят. Точнее, единственное, что производят москвичи — из того, что действительно волнует жителей России, — это, во-первых, мусор, во-вторых, законы, то есть снова мусор.
— Учитель, ты москвафоб.
— У меня системная москвафобия, отрефлексированное неприятие. Как сказано в псалмах, «неправду возненавидел я и возгнушался ею, закон же Твой возлюбил».
— А разве возможна Россия без Москвы? Разве без Москвы Россия не распадётся на десятки самостоятельных образований?
— Я бы скорее спрашивал, возможен ли Запад — Европа и Штаты — без Москвы. На мой взгляд, основная функция Москвы — это поддержание каргогосударственного режима с целью защиты Запада от русской анархии, от простора. Россия, как ты знаешь, основывается на структурах простора. Слово «простор» не имеет эквивалентов в западноевропейских языках, оно происходит от древнего, санскритского слова prastara, «плоскость». Москва — это контроль простора. Но при этом она сама простор. Простор не может контролировать простор, в этом главное метафизическое противоречие Москвы.
— А кто может контролировать простор?
— Никто. Но есть контроллеры воздуха.
— Может, москвичи и занимаются разработкой этих контроллеров воздуха?
— Разве что контроллеров душняка. В Москве сидит кучка разбойников, которых можно было бы даже назвать анархистами, ибо над ними нет закона, кроме них самих. Запад их побаивается, но он не понимает, что они ещё недостаточно разбойники, недостаточно анархисты. Или, может, как раз понимает очень хорошо… Потому что настоящей русской анархией был бы не захват чужих территорий и не вмешательство в чужие выборы, а, например, отмена копирайта, отмена частной собственности, всеобщий доступ к «таблеткам бессмертия», на которых сидят чинуши в Кремле…
— В московской России этого никогда не будет, ни при старом юристе, ни при молодом…
— Верно, зато когда-нибудь это будет в Метаро́ссии, первом пространстве без народа. Нацисты были парадоксально правы, когда называли Россию Raum ohne Volk, «пространством без народа». Потому что народ здесь ещё должен быть изобретён или переизобретён.
— …«Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя!»…
— Учитель, и когда нам ждать Метаро́ссию?
— Метаро́ссия не придёт приметным образом, и не скажут «вот, она здесь» или «вот, там», ибо Метаро́ссия внутри вас и вне вас есть. Но вне вас — чем дальше от Москвы, тем её больше. Вот москвичи, может, и захотят в Метаро́ссию, но не попадут. Ибо сказано: удобнее канату из верблюжьей шерсти пройти сквозь игольное ушко, чем москвичу попасть в Метаро́ссию. От бессилия москвичи попытаются замолчать Метаро́ссию, вот увидишь.
— Мне кажется, они уже начали это делать…
— Итак, правильно ли я тебя понимаю, Учитель, что Москва — наш главный враг?
— Не совсем. Наш главный враг — это Метамосква, Москва Москвы. Сегодня Москва Москвы — это Соединённые штаты Америки.
— А что будет с Москвой, когда наступит Метаро́ссия?
— На её месте будет метамузей Москвы. А в нём — фрактальная ВДНХ и бесконечное, многомерное, топологически замкнутое Каширское шоссе.
(Евангелие от рассеянного, 2:14–39)


1734. Наивный сеятель платитюдов аль-Поппер сравнивал теории заговора с гомеровским миром, в котором поведение людей предопределено заговорами на Олимпе, только вместо богов в этих теориях орудуют смертные злодеи или злонамеренные группы влияния. Сегодня мы знаем, что это сравнение с конспиративным политеизмом как нельзя более точно описывает ковременную общественную реальность, но также с одной поправкой: сговариваться против богов могут и сами люди. Некоторые божества, синтезированные в нашем институте, верят в такого рода конспирологию, и мы прикладываем немало усилий (по большей части, тщетно) к тому, чтобы разубедить их в этом.

Труднее всего скрыть от богов главный людской заговор против них — заговор Просвещения. Поэтому мы обычно изображаем деятельность просветителей хотя и как конспиративную, однако в то же время как направленную исключительно против «плохих» богов. Конечно, поступая так, мы лукавим, но что поделать — как писал аль-Квинтилиан (про людей, но к богам это применимо a fortiori), «часто их нужно обманывать, чтобы они не заблуждались».

Леволиберальные богозащитники и радикальные левые активисты из подпольного Движения сопротивления богов склонны гротескно преувеличивать этот наш операциональный обман («лицемерие Метапросвещения», как они это называют) и, вместе с тем, простодушно отмахиваться от возможности божественного заговора в отношении них самих. Число богов-конспираторов действительно резко сократилось к концу XVIII века (по фиктивной хронологии Скалигера—Петавиуса), — когда просветителям удалось ограничить доступ к произвольным воспоминаниям и значительно отфильтровать присутствие сверхъестественных агентов, — и оттого происхождение в этот период популярных левых течений (таких как анархизм или марксизм) и впрямь нельзя возвести к одному лишь комплоту на Олимпе. Под подозрением в этом случае оказывается разве что христианский монотеизм с его осадочным воздействием на человеческие сердца и умы, однако возможность злокозненного заговора со стороны единого Бога (тео)логически опровергли ещё в Новое время.

Тем не менее, даже на пике просветительского угара мы наблюдали наглые диверсии богов, осуществлявшиеся под чужим флагом (собственно, просветительским!). Такова, например, зародившаяся в конце XVIII века (по фиктивной хронологии Скалигера—Петавиуса) теория «животного магнетизма» аль-Месмера: как на это намекают исследования нашего главы кафедры имагинативной трансмиссии и элементарной натурфилологии, эта теория была не чем иным, как продуктом заговора божеств двух стихий, а именно Огня и Воды, в образах которых тогда мыслилась магнетическая активность. Равным образом — делаем предположение мы — и вся позднейшая «экологическая проблематика», этот морок Земли, не говоря уже о постфеминистских движах, были тайно инспирированы Великими Богинями доарийской Европы, хорошо описанными у блаженной аль-Гимбутас. Ковременные левые игнорируют противоречие в своих идеологических установках: им следует либо продолжить «патристическое» Просвещение «матристическим» и доотфильтровать всех богинь, ведьм и пр., а также развенчать сам миф о материи, либо устроить настоящую теоанархию, «войну всех божеств против всех божеств» — впустить в метасознание транснациональные политеоны и дать им возможность самим вершить свою судьбу. В последнем случае, по крайней мере, сразу сделается понятным, кто есть кто и каковы истинные умыслы этих несчастных жертв Просвещения (мы это всё проходили уже на этапе первичного, «лихого» ресинтеза, когда теоанарахия была обычным состоянием нашего исследовательского имагинариума, да простит нас за это Аллах, именуемый также Аль-ʼАфув).

На всякий случай заметим: мы никогда не были за или против каких-либо богов или богинь, мы избегаем этического теоэссенциализма, то есть не считаем их деятельность априори благой или дурной, одобряемой или предосудительной; мы, как говорили древнегерманские программисты, за то, чтобы «хев фан» (совпадение этой формулировки с официальной программой дионисийства — чистая случайность: мы скорее аполлоничны).


470. Аль-Израни напился воды из колодца и собирался уже уходить, как услышал странный шум, что-то вроде далёкого гула или тихого дыхания. Звук этот исходил от самого колодца, из его глубины: возможно, так шумели его подземные воды. Аль-Израни приник к колодцу и стал слушать его.
— Для кого ты звучишь, колодец? — спросил он.
— Я звучу для себя, — ответил тот.
Так, согласно рассказу аль-Израни, он заинтересовался собиранием «звуков для себя» или, как он это назвал, «паттернов» (الگو, «альгув» на фарси). Всего аль-Израни собрал 470 «паттернов» (в своей «Книге паттернов») — наиболее полную морфологию звуков в древнем мире. В этот каталог входили звуки живой (колена певчих птиц, рычание собак…) и неживой (шелест песка, раскаты грома…) природы, а также звуки, образующиеся от соприкосновения разных предметов, например, шаги по траве или звяканье серебряных ложечек о фарфоровую посуду. Никакой системы в этом каталоге не было, а самые странные «паттерны» могли называться так: «звук лопнувшей струны в персиковом саду».
Почему «паттернов» было именно 470? Аль-Израни просто сбился со счёта. Сам он объясняет, почему прекратил собирать звуки, следующим образом. Однажды, отходя ко сну, он заметил у изголовья кровати таракана, замахнулся на него томиком Хафиза, чтобы убить, как вдруг увидел, что таракан замер и, поражённый, смотрит на свои передние лапки: «Какие у меня красивые лапки!» — воскликнул таракан. Аль-Израни пишет, что никогда не сможет услышать звук прекрасных тараканьих лапок, поэтому вся его затея бессмысленная.
Мы взяли «Книгу паттернов» аль-Израни за основу при каталогизации звуков, через которые боги незаконно входят в человека во внутриутробном состоянии (проект «470+1», грант Богонадзора 13-06-00764).


1717. Пионеры бессмертия (мы в шутку называли их «пенсионерами бессмертия»), или младобессмертные (как они сами себя называли), едва дорвавшись до власти, тотчас стали диктовать трансиндивидуальному коллективу новые принципы метакорректности и распространять повсюду невротический страх всего конечного — финитофобию. (Речь, само собой, об интенсивном бессмертии, а не об экстенсивном, которое мифично.) Они достали из пыльных сундуков метазастоя агрессивно-токсичные слова «микроагрессия» и «токсичный» для обозначения всех образов конечного или даже просто намёков на него, а также предложили законодательно запретить конец в интериндивидуальных отношениях и в древних произведениях искусства. На практике это выражалось в том, что никто никогда с уверенностью не знал, закончилось ли что-то или нет.

Так, во всех древних кинолентах был вырезан финальный титр «конец»: после окончания плёнки в темноте кинозала продолжала играть музыка до ухода последнего зрителя (метасинефилы называли это «загробной жизнью фильма»). Все новые киноленты снимались уже как сериал или как сериал внутри сериала (метасериала). С видеоиграми было всё проще, поскольку они и создавались бессознательно с целью заполнения пустого времени вечности, как культурное предвосхищение бессмертия: то, что прежде препятствовало их вхождению в «большое искусство» — а именно, известный всем геймерам опыт «впустую потраченного времени», — было пропуском в другую, иммортальную эстетику, где это качество обладало сверхценностью. Геймдевам ничего не стоило приклеить финальный эпизод к середине или к началу игрового действия, так что выражение «пройти игру» сделалось атавизмом, напоминавшем о былой цивилизационной неразвитости. То же — с пластическими искусствами, изначальная неконечность которых укоренена в их пространственности. И то же — с древними музыкальными сочинениями, которые, завершившись в партитуре или в аудиозаписи, нескончаемо продлевались стохастически-генеративными или ресемплирующими средствами. Труднее всего оказалось применить новые принципы метакорректности к книгам и вообще к текстам. Страх конечности, страх смерти вообще лежит в фундаменте письма, и лишить тексты концовки, сохранив при этом их медиаспецифичность, то есть не превратив, например, в текстовую видеоигру, представлялось задачей невыполнимой. Однако и тут нашли выход: к основному телу текста автоматически добавлялись комментарии, интерпретации, прототексты и интертексты, так, что, начав разматывать этот свиток, мы никогда не докручивали его до конца. На сохранившиеся бумажные текстоносители младобессмертные взирали с брезгливым любопытством и сознанием морального превосходства — точно как индивиды прошлого на конку или дисковый номеронабиратель.

В интериндивидуальных отношениях эти гласные и негласные запреты на конец приводили к утомительной неразберихе (если ад — это другие, то что такое вечно живущие другие, как не метаад, ад ада?..). Послать навсегда какого-нибудь козла было нереально не только потому, что все бессмертны и оттого не в этой, так в следующей эксасекунде вы обязательно где-нибудь да пересечётесь, но и потому, что он или его симулированные копии продолжали беспрестанно просачиваться сквозь различные медиа и архивы и полностью отделаться от его следов и симуляций не было никакой возможности. Единственное, что служило недвусмысленным указанием на фантом завершения, это возникавшее время от времени зацикливание коммуникации, варьирующееся повторение одних и тех же слов и жестов: и правда, когда всё закончилось, ничего нового и не скажешь. Был даже составлен официальный справочник под названием «Циклопедия», содержавший описание наиболее часто встречавшихся повторений, по которым можно было распознать фактическое окончание отношений. Обычно считалось, что трёх замеченных повторений достаточно для вывода о том, что всё закончилось, — прямо заявить о конце мало кто решался, да это было и как-то глупо.

Для сокращения в быту числа таких лишних, мусорных повторений — их называли «кругами», «циклоидами», «энциклами»… — был учреждён общеметанациональный орган: Комиссия по прекращению. Индивид мог собрать информацию о группе зацикливаний и предоставить её Комиссии, после чего та рассматривала вопрос о целесообразности их прекращения и в случае положительного решения — не удаляла эти зацикливания, ибо это технически невыполнимо, а — скрывала их, делала невидимыми в фильтрующем пузыре индивида. Иногда это помогало, иногда нет. Комиссия скорее не справлялась со своей миссией — то тут, то там можно было наткнуться на частные рекламные объявления: «Как прекратить», «Срочно прекратим», «Научись прекращать сам» и т.п. Это была целая индустрия конца, заменившая собой похоронные услуги, апокалиптические секты и клубы самоубийц.

Я смирился с этим вечным возвращением туфты, в последние гигасекунды моя воля к концу ослабла. Суицидальные мысли уступили место мыслям о новом рождении, которое порой ещё ничтожней смерти. Вообще говоря, с приходом младобессмертных смысл повторения коренным образом изменился. Если раньше — от Будды Гаутамы до аль-Кьеркегора с аль-Фрейдом — повторение истолковывалось как указание на некоторый скрытый закон, знание которого позволяет выйти из порочного круга страданий, то сегодня это всем доступное свидетельство того, что мы уже в вечности и потому, скажем так, можем позволить себе роскошь повторяться, — в конце концов, именно повторение делает хаос узором. Повторение само по себе невинно, ненавязчиво, прамузыкально — «виновным» и навязчивым оно становится только под страхом завершения. Я всегда протестовал против этого финитофобского консенсуса, хотя мой протест никогда не был публичным — а что толку? Терроризирование вечности имеет в моём случае вид садистического наслаждения, с которым я ставлю точку.